Борщ становится все преснее и безвкуснее, и я в раздражении думаю, что деликатность должна бы быть врожденным качеством и совершенно от культуры не зависеть и что голова мальчишки через минуту проломит стекло и в припадке ужаса застрянет между выгоном и комнатой. Подхожу к окну, отдергиваю занавеску и в упор смотрю на мальчика. Ему всего четыре года. В первые мгновенья он изумленно смотрит на меня, как на летающую лошадь, но через минуту не выдерживает, кубарем слетает на траву и ревет. Остальные, как воробьи, перепархивают по земле и боком подбегают к окну. В эту минуту Феня вносит картофельные котлеты. Но ребятам так и не суждено было увидеть, как я их ем — она распахнула окно и решительно вступилась за мои интересы:
— Озорники! Не видали, как человек ест, что ли? Пошли прочь!
Никакого впечатления.
— Пошли прочь, говорю!.. А то возьму хворостину…
Магическое слово вызвало знакомый образ и подействовало.
Они ушли, а я виновато вздохнул. Пусть бы смотрели, — смотрю же я, как овцы щиплют траву: для меня ново, а овцам, быть может, тоже неприятно.
В улочке за колодцем оживление. К третьему домику слева подъехала телега. Мужик сбросил на траву гроб. Подходят бабы, со всех сторон сбегаются дети, но к самому дому никто близко не подходит.
— Что там такое, Феня?
— Харитон помер.
— Отчего?
— Сибирка. Корову драл, вот и пристала.
— Что ж он, лечился?
— Дурной он. Кабы лечился, как следует, выжил бы… Восемь ден в больницу не шел, а на девятый пришел, рука вся напухла, как колбаса гнилая…
Она ставит на стол кисель и продолжает:
— Вылечился бы, ничего… Шпринцовали его там, через день полегчало, да баба дура испугалась, что помрет, положила его вчерась на телегу и повезла причащать. Наш поп хворый, повезла к другим…
— Ну и что ж?
— Митрохинский в город уехал… Покровский забранил, зачем поздно привезла, прогнал, — повезла в Хомутово, да лошадь заморилась — стала. А тут дождь пошел. Беда… Привезла его домой, светать стало, а он не дышит… Что ж вы киселя не едите?
— Спасибо. Не хочется. Что ж, корову закопали?
— Кому охота?! — презрительно фыркает Феня. — В овраг сволокли — и то спасибо.
— Да ведь все стадо заразиться может!
— Им что? Шкура снята, хозяин свое получил, чего еще? Покойника вот боятся. Обмыть надо, да бабы боятся — не идут. Кисель убрать, что ли?
— Уберите.
Однако не все боятся. Вот в избу вошла одна, другая, и вся толпа подвинулась ближе.
Мухи, отяжелев от обеда, с удручающим упорством вяло опускаются на мое лицо. Вспоминаю, что, может быть, час назад они сидели на руке Харитона и наливались… Бррр!.. Взмахиваю руками и начинаю шагать по комнате: мухи оставляют меня в покое и головами внутрь собираются в черные живые круги над каплями борща.
За перегородкой Аннушка ожесточенно вычерпывает кисель. Подхожу на цыпочках и смотрю в щель: ишь ты! Щеки в киселе, нос в киселе, глаза сияют, засунет ложку в рот до самого черенка, потом оближет ее изнутри и снаружи и опять в тарелку.
— Вкусно?
Аннушка подымает голову и улыбается. Положительно, здесь, в деревне, по-особенному улыбаются, — не улыбка, а какая-то эссенция улыбки. Мать сдержаннее: шевельнула углами рта и ласково покосилась на дочку. Мне досадно, что разговор оборвался. О сибирской язве и о Харитоне, положим, не аппетитно слушать, но Феня удивительно рассказывает. Интересны не самые слова, а то, что за ними: все совершенно определенно, твердо и с оттенком снисходительности к собеседнику. Точно это Платон беседует, а не жена безногого сторожа.
— Скажите, Феня, где лучше, в городе или в деревне?
— Как кому. Вам в городе, чай, лучше.
— Почему вы думаете?
— А как же? В гости сходить, или к вам придет кто… подходящий.
Гм… подходящий. Ошиблись, друг мой, сижу дома, как сыч, а если кто и придет, так совсем не «подходящий»…
— А вы в городе были?
— Была. Один раз была, — сказала и рассмеялась.
— Чего вы?
— Да так.
— Что так? Вы расскажите как следует.
— Смешно уж очень! После свадьбы года с два прошло, а я-то со своим и недели не пожила. Поженили его, да на шахты, в дому и без него два брата, он выходил лишний. Два года, значит, прожил на шахтах и заскучал: пишет письмо, чтоб я к нему приезжала немедля, и денег прислал на билет…
— Ну-те…
Феня перетирает кастрюлю и ждет, пока Аннушка долижет тарелку и уйдет в сад.
— Еле добралась. Сперва кондуктор подлый попался, хотел ссадить меня на станции, где ему смена была. Здесь, говорит, тебе слезать, а я неграмотная была тогда…
— Зачем слезать? — не понял я.
— Да так… — Феня конфузится — Красивая я была… Слава Богу, люди заступились, прочитали билет, а то бы беда… Приехала в город и с письмом пошла на шахты. Грязно как, Боже спаси, уголь на зубах хрустит, трубы какие-то да сараи, люди, как черти, вымазавшись ходят. Иду с письмом, дорогу спрашиваю, а шахтеры в тот час в казармах отдыхали. Показали казарму, где мой Михаил был. Только чувствую, что не помню, какой он из себя, хоть убей, не помню! Да и то сказать: долго ли мы с ним и пожили-то? Забыла. Испужалась я до смерти тогда. Одна, никого не знаю, денег рубль, народ кругом озорной. А все иду, — чего станешь делать?
Она перевела дух и остановилась, и по лицу ее совсем не было видно, что это ей даже и теперь «очень смешно».
— Как же вы его нашли?
— Бог спас. Взошла в казарму, в глазах темно стало, лежат на полу шахтеры, как дрова, черные все — может, триста их там было; и все, как один. Спросить боюсь, дрожу, а вдруг покажут, а он вовсе и не муж мне — я одна, их полна казарма, что делать? Погубят. Только обхожу я их так, да глянула вдруг на одну рубашку и признала. Сама вышивала, только к Успенью послала, — как свою работу не признать? Ну, и не ошиблась, действительно муж оказался. Смеялись потом очень.