Перегнувшись над стойкой, она заткнула чью-то пристававшую к ней пасть пивом и пирожками и вспомнила о своей девочке. Сидит там в последней комнате и ждет. В отеле ни за что не хотела оставаться. Бедная мартышка, чужая она какая-то стала. Сидит в свободные часы на постели и все о своем Гавре рассказывает…
Уже два года, как Дарья Петровна переборола себя, — легче было бы руку отрезать… Отдала дочку знакомым еще по России французам в Гавре; цену берут божескую, учится она там, из сумрачного зверька превратилась в безразлично-вежливую французскую девицу. Теперь, перед отправкой в детский русский лагерь, несколько дней живет у матери… Сегодня, в дежурный день, притащилась сюда. Вот будто и отходит куда-то в сторону, — теплые детские дни где-то там, в чужом городе, делают свое, — школа, подруги, ласковые к ней бездетные французы. «Дядя и тетя» вчерашнего числа, а ведь скоро и совсем родными ее дочке покажутся… Приехала в Париж, глаза чужие, все всматриваются. Тоже прокурор нашелся. Однако от матери ни на шаг… Вот и сюда, в распаренную обжорку увязалась…
Дарья Петровна встрепенулась, вспомнила о клиентах и во все стороны стала бросать:
— С мясом сейчас будут, с вязигой есть и с рисом…
— С вас — три водки, две котлеты, — рыжиками закусывали? Восемь с полтиной. Мерси.
— Иван Поликарпович, оставьте мой локоть в покое. Не для вашего носа.
— Закусывать, Петенька, надо. А то один такой пил, да не закусывал… Спирт в нем и загорелся…
В последней комнате было уютнее и тише. Обои в лирах с бурыми розанами, точно в русском уездном номере: на стене «Дворец Дожей» и часы с гирей. Толстый кот, сонный брюнет Митька, вяло переходил от столика к столику и равнодушно отвертывался от подачек: тоже — еда… Отдельные поздние, мирные клиенты в тишине доедали перестоявшийся на кухне ужин, больше четвертинки ординарного вина не заказывали, — иногда мысленно подсчитав наличность, — была не была! — спрашивали стакан чаю и ягодное пирожное. Не у стойки ели, — на каждый день каждый франк рассчитан.
Подавала душка-ватрушка Тамара, не к имени масть — в пыльно-бурых, оберточной бумаги, кудряшках, по сложению «уютная крошка», губы алым пупочком, глаза — пьяный крыжовник. Томно заводила, подшлепывая себе ножкой, граммофон; потряхивала бюстиком, подтанцовывала от кухонной двери к вешалке и безостановочно, видимо не в силах удержаться, стреляла глазами в кота Митьку, в Кис-Кис, — дочку Дарьи Петровны, в каждого попавшегося по прямой линии клиента, даже в седого дикобраза — повара, высовывавшего, чтобы отдышаться, голову в дверное окошечко…
Кис-Кис, — по-будничному называлась она просто Катюшей, — сидела у стены, лепила из черного хлеба гаврских матросиков и терпеливо скучала. Третий пирожок не лез в горло, даже кот отворачивался. Посетители какие-то вялые, жуют — в тарелку только и смотрят, не то что во французских ресторанах. Тамара, — какое смешное имя, — все к ней пристает: тискает, целует, а сама в это время на клиентов русалкой смотрит, да меню себя, как веером, обмахивает. Куда ж ей до мамы, — та гордая: стоит за стойкой, как премированная красавица, не то что эта канарейка с бюстиком. Вот только кот понравился девочке, — ленивый, толстый, а шалит с нею, подлизывается: на задние лапки стал, передними о колени уперся, язычок показывает… Да повар-старичок симпатичный. Мама говорила, что он бывший нотариус. Должно быть, поваром выгоднее быть. Только почему он не пострижется, летом даже пуделей стригут, ведь жарко… Подошел к ней, по голове погладил, книжку с полки дал: картинки понятные, а напечатана по-русски… Хоть бы они латинским шрифтом печатали, легче было бы разобрать.
Кис-Кис встала. Ах, как долго ждать, пока мамино дежурство кончится. Она скользнула мимо вешалки в коридор, подобралась к портьерке, загнула в углу краешек и стала смотреть. Будто мама и будто не мама. Сколько у нее лиц, одному полслова, сунет, что надо, и отвернется, будто собаке кость; к другому наклонится, улыбнется, — дерзкая такая улыбка. Зачем с чужими секретничать, на ухо шепчет, по плечу его хлопает. И все курит. Четверть папироски высосет, на тарелку положит, забудет, а потом у того толстяка, с которым смеялась, свежую из портсигара тянет. Нехорошо. И зачем столько пьет… Ну, пила бы оранжад или сидр… Разве дамам можно русские кальвадосы пить? С толстяком выпила, с тихим шофером, что в уголке котлету ест. А потом сама себе, будто нечаянно, что-то темное налила, выпила, поморщилась. Глаза злые стали, гордые. На портьеру смотрит, Кис-Кис съежилась: «А может быть, она почувствовала, что я за ней подсматриваю? Грех…»
Толстуха-хозяйка из кассы зевнула, покрестила себе рот, а потом — точно вспомнила, вытащила зеркальце и стала красить губы. Тоже, — чайная колбаса. Крась — не крась, ничего тебе не поможет… Девочке стало скучно и, щелкая пальцами по скользкой стене, она опять поплелась в заднюю комнату. Села в сторонке, достала из сумочки свое сокровище — шоколадные картинки и стала их сортировать. Конца этому дежурству не будет!
На высоких табуретках над стойкой торчал полный комплект. Одни выпивали усидчиво, с разговором, чокались с присловьями и, поигрывая пальцами в воздухе, выбирали: чем бы закусить. Другие, не теряя времени на пустяки, опрокидывали в себя свирепую водку, пихали в рот, что под руку попадется, и скрывались за дверью, растворяясь в душной уличной мгле.
Звякнул колокольчик. Дарья Петровна покосилась и брезгливо поджала губы. Вошла знакомая, до тошноты неаппетитная личность: бабье, обрюзгшее, цвета сырой говядины личико никогда не просыхавшего милостивого государя; кислые, наглые глазки, поднятый воротник, обвязанные грязным шарфом одутловатые щеки, — и поверх всего этого идиотский соломенный лопух. Сейчас эта моль начнет вязаться…