Ручей весело клокотал. Ветер переворачивал у ног страницы охотничьего журнала, — Пастухов вытащил из нового портсигара папиросу, закурил и потянулся. — «А черт его знает… Одна татарская душа на алюминиевых копях вздыхает, другая, провансальская, у Средиземного моря сохнет: авось и споются. А третья душа по этому случаю на процентных основаниях будет артишоки сажать… Такое уж эмигрантское дело: только и выскочишь, если на фантастическую лошадку поставишь…»
Он встал, отряхнулся и просто и дружелюбно сказал Ахмету:
— Ну что ж… поиграть можно. Пойдем красивое письмо писать.
Пастухов долго не мог уснуть. За стеной зверски храпел Шевырев, выдувал хмель скрежетом и свистом. Лунный ободок переливался в оконце, подмигивал: «Уедешь, душа моя?»
— Кто же его знает, — подумал агроном. — Фасад у Туганова приятный… Сорокалетней девушке, если до того дожгло, что в охотничий журнал сунулась, — не Ивана же Царевича дожидаться. А разговор весь от меня зависит. Как повернется. О Господи! В сваты попал, — пожилую трепетную лань с меркантильным Адонисом сводить буду. Пес их знает, — в жизни это не такая уж плохая комбинация. Кто на ком еще ездить будет…
Он сел на койку, потянулся к полке, вытащил томик Толстого, раскрыл наудачу и, поджав ноги, стал от скуки читать.
«Черты ее лица могли показаться слишком мужественными и почти грубыми, ежели бы не этот большой, стройный рост и могучая грудь и плечи и, главное, ежели бы не это строгое и вместе нежное выражение длинных черных глаз, окруженных темной тенью под черными бровями, и ласковое выражение рта и улыбки…»
«Вот-вот, — рассмеялся он беззвучно. — В самую точку. Держись теперь, Ахмет, — сердцем тебя умоляю…»
В дверях зашлепали туфли. Взлохмаченный, с расплюснутым лицом, Шевырев стоял быком на пороге…
— Читаешь? А я, брат того. Переалюминился. Рому у тебя не осталось ли для поправки?
— Камфарный спирт есть.
— Бездарный ты человек, Павел. Да. Забыл тебе сказать: вчера без тебя учитель здешний приходил, — звал нас в эту субботу к тетке своей, — форель в речке ловить. Поедешь?
Пастухов смущенно перевернул в руках портсигар.
— Не могу, дружок. В эту субботу дело у меня одно наклевывается.
— Чудеса. Какие же тут дела? Все мы здесь, когда не на работе, — либо мух бьем, либо на забор зеваем…
— С Тугановым, видишь ли, дня на два по одному делу съездить надо…
Шевырев удивленно посмотрел на белую фигуру, сидевшую на койке, и прислонился плечом к косяку.
— Имение покупаете?.. Если, в случае чего, управляющий вам нужен, я к вашим услугам. Поручик Шевырев. Непьющий и некурящий. Отличные рекомендации от агронома Пастухова.
— Да нет же, комик. Ахмет, ты же знаешь, давно… мотоциклетку хотел купить… Прочел объявление, что тут в городке одном, по сходной цене продается. Вот и поеду с ним, — насчет языка он ведь того, — как новорожденный.
— Подержанная?
— Не знаю. Кажется, еще ничего.
— Сколько сил?
— Четыре, что ли. На месте увидим…
— Заднее седло есть?
— А черт его знает. Как будто есть.
Очень трудно было Пастухову врать, да и вообще в мотоциклетке на расстоянии разве разберешься… К счастью, Шевырев оторвался от косяка и занес за порог унылую ногу.
— Ну, будь здоров, Спиноза. Заднее седло, смотри, чтобы крепкое было. Приятелей своих, поди, кой-когда Ахмет покатает… Он, собака, добрый.
Пастухов дунул в лампочку, — желтый мотылек погас. Достал из лунного шкапчика жестяную банку, и чтобы как-нибудь от всей этой чепухи отойти, стал, вздыхая и кряхтя, выскребывать со дна яблочное желе.
1932
Душок над стойкой стоял густой и сложный: нудно пахли в июльской духоте распластанные на тарелках кильки; рыжие пирожки излучали аромат прогорклого тюленьего жира; кислая капуста вплеталась в копченый колбасный душок; слоеные пирожные, по-русски крупные и густо засыпанные пудрой, приторно благоухали рядом с горкой котлет, щекотавших ноздри выпивающих и закусывающих гостей добротным запахом пережаренных сухарей. Но над всеми запахами царило алкогольное амбре, словно чудом перенесенное в Париж из какого-нибудь старого извозщичьего петербургского трактира с Коломенской улицы… Лекарственное дыхание зубровки, крепкий с водочной кислинкой аромат белой головки, шершавый запах перцовки, горьковато-терпкий букет померанцевой, — и как фундамент над всеми спиртуозами, — теплый и тошнотворный, застоявшийся пивной чад.
Дарья Петровна за свои четыре ресторанные года ко всему притерпелась — к ночной работе, к излияниям и возлияниям торчащих над стойкой разнокалиберных голов, даже к мигрени своей привыкать стала… А вот к этому сложному, сгущавшемуся к вечеру настрою никак привыкнуть не могла, — только прижимала к ноздрям смятый в тряпочку платочек, да мученически поводила глазами. Хоть бы форточку по-русски в витрине завели, ироды! В кочегарках только адовой духотой да угольной пылью людей сушат, а тут летом похлеще кочегарки…
Работа только развертывалась. Через садик, — четыре ящика с буро-зеленой замученной паклей на прутьях, — входили клиенты. Подкатывали перед ночным рейсом шоферы, чтобы подкрепить душу пирожком с вязигой, большой рюмкой водки и двумя-тремя милыми словами: сегодня Дарья Петровна дежурит. Приплелся знакомый конторщик, измолчавшаяся на службе беспокойная душа, — сейчас доест свои голубцы и начнет спорить с любым гостем направо, гостем налево, в любом направлении «туда и обратно». С каждой рюмкой зубровки все крепче будет чеканить каждое слово, — все трезвее и категоричнее рассуждать, — такая уж у него манера пьянеть. Рикошетом вкатились трое французских рабочих. С этими возни немного: свежепросольный огурец, перцовка и здравствуйте-прощайте. Двое — постарше, усталые глаза, серые, точно цементом запыленные лица; безучастно смотрят на хозяйкин бюст — даже и такая чудовищная штука им не в диковинку, и только после второй рюмки перцовки удивленно взглянули друг на друга: серьезная водка! Третий рабочий, до чего забавно, — совсем как русский приготовишка, — волосы светлым пушком, круглые детские глаза, — хотя лет ему, конечно, тридцать с гаком. Перцовкой чуть не подавился, куда ему такая… И все посматривает на Дарью Петровну; прицелился было заговорить, — да не решился или не сумел. А ей наплевать — и своих прилипал достаточно, — «досыть», как говорил пан Дробышевский после пятнадцатой рюмки.