И глаза у него были праздничные: сияющие, беспечные, доверчивые — настоящие детские глаза.
Он сел рядом, облокотился о стол и тоже стал смотреть на белку.
— Она довольна, господин Черный?
— Да, господин Макс. Она очень довольна. Первая очередь ее: она маленькая, в чулане ей скучно и тесно — пусть порадуется. А потом мы с тобой зажжем свечи, а белку уложим спать.
Мы достали сигарную коробку со старыми почтовыми марками. Макс ничего в них не понимал, но, подражая всей улице — от ночного сторожа до мальчишки-газетчика, — наклеивал их в тетрадку. Не по странам, а по цветам: на одной страничке голубые, на другой — оранжевые… Что ж, может быть, он был прав.
Он жадно выбирал марку за маркой — в. пять лет трудно быть дипломатом. Но потом, спохватившись, вежливо дергал меня за рукав и спрашивал:
— Можно еще, господин Черный?
Разве откажешь детским сияющим глазам? Для кого же я и держал в столе этот пестрый бумажный хлам?
И вдруг — трах! Белка в два прыжка слетела с верхушки на плечо и на стол: лестница знакомая.
Как забавно она ест! Быстро-быстро вертит в скрюченных лапках мандарин, отдирает коричневатыми зубами желтую корку, даже все белые жилки и ниточки одну за другой снимает с сочного мяса — и только тогда ест. Макс и марки бросил. Но мандарин уже на столе… Много ли ей надо? Щелкнул орех и опять (не так, как у нас, у людей) быстрые зубы осторожно снимают с ядра темную кожуру… Вот гастроном!..
Я беру ее в ладонь. Белка сжимается в теплый пушок и немигающими лакированными глазками смотрит на знакомое лицо человека, склонившегося над ней: я, вероятно, так же смотрел бы на огромную морду мамонта, если бы он поднял меня хоботом к своим клыкам.
— Вы не боитесь, господин Черный?
— Нет, господин Макс. Она меня никогда не кусает.
Уношу белку в чулан, — и пока несу, она засыпает под моими пальцами, словно под веткой на родном дереве.
Мы зажигаем свечи: оранжевые глаза переливаются на темной зелени. Пьем какао, едим булку с гусиным салом. Макс вымазался до ушей и сияет… И елка сияет. И звезды над занавеской сияют. Им-то что?
Потом — подарки. Мальчик принес мне смешного глиняного человечка и коробочку с какими-то катышками. Если катышек вставить в зад человечку, чиркнуть спичкой и поднести огонь, то из фигурки лезет длинная вьющаяся колбаска. Не совсем прилично, но мы оба счастливы и хохочем. Я, конечно, более практичный человек и дарю Максу лиловый шарфик и перчатки: маленькие перчатки величиной с мышь.
Мы оба растроганы, трясем друг друга за руки и рассыпаемся в китайских любезностях.
Я, еле касаясь пером струн, играю на мандолине и тихонько подпеваю:
«Ходыть сон по улонци,
В билесенькой кошулонци…»
Под песню эту маленького Гоголя когда-то укачивали в колыбели.
— Это ваш рождественский гимн, господин Черный?
— Приблизительно. Хочешь халвы?
А за стеной солидный хохот, миндальная женская воркотня и иные песни, — поют о мопсах, которые лают, о шуцмане, который не лает, и прочие милые глупости. Звенят стаканы. Пусть. Пьют за фатерланд. Пусть…
По коридору грузные шаги. Стук в дверь. В дверь заглядывает семейство моих хозяев, красное, потное и веселое, за ними гости. Все в пестрых бумажных колпачках и шапочках… В руках стаканы, в глазах прочное веселье и благодушие. Мы чокаемся, давим друг другу руки. Что еще надо сделать? Не поцеловать ли хозяйку?..
Уф! Ушли… У Макса слипаются глаза, — перед ним давно уже две елки. Шарф лежит на паркете, перчатки — на тарелке с пряниками. Звезды сияют, но свечи уже догорели.
Руки не попадают в куцее пальтишко, вязаный зеленый колпак наползает на нос. Я беру мальчика в охапку и несу домой: соседний переулок, третий дом направо — огромный дом-улей, набитый прачками, вагоновожатыми и маленькими Максами. Рождество кончено…
Все это было бесконечно давно: в тысяча девятьсот двадцать втором году в Берлине.
<1924>
Господину Курдюмову в Париже определенно повезло. На случайно застрявшие до войны в одном из лондонских банков фунты купил под Парижем за полцены запущенное именьице: старый дом с фронтоном в каменных завитушках, фруктовый сад, окаймленный кирпичной выбеленной стеной, огород с парниками и водокачкой — словом, все, что для жизни надо.
Но жить не стал — жена решительно уперлась. Столько лет мыкались, ужели в дыру засесть, цесарок откармливать и под артишоки землю удобрять? Ни за что! Да и молода она еще была — всего пятьдесят шестой год шел. Только что во вкус новых танцев вошла, лицо и живот подтянула, благо массажистка попалась хоть и дорогая, но искусница сверхъестественная. Бегемотов в Клеопатр переделывала — родная мать не узнает.
Именьице Курдюмов чуть-чуть почистил, декорацию дешевую навел и продал под санаторию для легкого флирта с барышом процентов в двести.
И в других делах не ошибся. Партию американских одеял, послевоенные остатки, за грош скупил, в штатские цвета перекрасил и сбыл в Ковно по хорошей цене. Что там в Ковно понимают! А потом развернулся: стал квартиры в новостроящихся ковчегах скупать и перепродавать с большой пользой для себя и с большим огорчением для нанимателей.
Гордый стал. В metro перестал ездить, перешел на такси и по прейскурантам стал для себя изысканный автомобиль присматривать. На эмигрантскую колонию поглядывал свысока: голь беженская, дел делать не умеет, только под ногами путается и аппетит портит. А на визитных карточках, чтобы окончательно от земляков отгородиться, стал писать, без всякого основания, не «Курдюмов», а «де-Курдюмэн». Впрочем, на последнем настояла жена, потому что раз живут в доме с кариатидами, в великосветской части города, то надо же себя в глазах консьержки не уронить.