Проснулся Кандыба поздно. Долго протирал глаза и ничего не мог понять. Почему у китайского дракона белый носок на голове? Почему из зубровой бутылки зубная щетка торчит? Почему на его котелке слон сидел?.. Но вдруг вспомнил и ахнул. Грузный и взлохмаченный, заплясал в розовом трико по студии, бросился было одеваться и невзначай покосился на зеркало. Что за прокламация на нем висит?
Подошел, да так с задранной сквозь неподатливую фуфайку рукой и застыл. Послание было короткое:
«Спасибо, Кандыба! Сочельник провели очень уютно, в теплой семейной обстановке. Насчет американского наследства будь спокоен: на конкурсе дураков в Ротонде получишь первую премию. Заметку из чикагской русской газеты набрал в Париже знакомый наборщик за 10 франков, которые мы уплатили сообща и претензий к тебе больше никаких не имеем. А волосатую твою бородавку остригла на предмет сувенира Марина, когда ты в 3 ч. 15 мин. ночи (по парижскому времени) под стол свалился. С иллинойсским приветом, любящие тебя кентавры».
Воробей, сквозь широкое окно глазевший на Кандыбу, вдруг шарахнулся в сторону и взлетел: с ума, что ли, сошел жилец? Чего он в розовом трико по комнате, как бешеная лошадь, носится и бутылки ногами лягает?..
<1925>
В ноябрьский слякотный вечер шестнадцатого года пришел в госпиталь лазаретный батюшка о. Василий. Маленькая русая бородка клинышком, глаза, как у пятилетней девочки.
Дождевик в парадной повесил, с часовым у денежного ящика поздоровался (что батюшке по уставу как будто и не полагается) и вприпрыжку по широкой лестнице пошел в коридор.
— Ну, воины, добрый вечер, — давайте читать будем.
И книжечку тоненькую из ряски вынул.
Сначала, как всегда, граммофон завели: кэк-уок, да прочее, что повеселее, сестрица подсунула, чтобы осеннюю госпитальную скуку развеять. Граммофон, признаться, был дрянный — хрипун и удавленник. Но где ж другой возьмешь.
Приползли из палат в коридор раненые из выздоравливающих, больные-гриппозники, дежурный ординатор на шум вышел, — раненые потеснились. Присел и он на край скамьи, тоже ведь человеку невесело по углам шагать.
А потом — чтение.
Оглядел батюшка добрыми глазами верблюжьи халаты, знакомым лицам улыбнулся и начал:
— Сочинение Николая Васильевича Гоголя. Вий. К ночи бы вам, господа воины, этой страшной истории читать не следовало. Да уж знаю вы, как дети, страшное любите. Или, может, что другое почитать, повеселее, ась?..
— Страшное, батюшка. Просим про страшное. Уж, пожалуйста, почитайте.
— Ну, уж, конечно…
«Как только ударял в Киеве поутру звонкий семинарский колокол»…
Читал о. Василий внятно и завлекательно. Разговор на разные голоса вел, где нужно басом, а в иных местах до бабьего писка подымал. А как дошел до страницы, как Вия в церковь ведут, так таким пронзительным шепотом чеканить стал, да с остановками, чтобы каждое слово проняло, — так иные в окна с опаской посматривать стали. Капли стучат, за стеклами мгла, гул и свист, — уж не Вия ли к ним ведут в 17-й полевой запасный госпиталь? Тьфу, тьфу, сохрани и помилуй!
Долго читал батюшка. Забыли солдаты о своей неласковой судьбе: кому в окоп возвращаться, ждать с часу на час шальной пули между глаз, кому домой инвалидом со скрюченной ногой добираться. Притихли. Ушли в страшную повесть, с тревожным участьем прослушали о горькой доле Хомы Брута, жуть полевая к мокрым стеклам приникла, теснее придвинулись халаты друг к другу на коридорных скамьях.
Кончил батюшка, ухмыльнулся, усталое лицо платком обмахнул и книжку в рукав сунул.
— Прощайте, воины. Поздно уж… Чего насупились? Говорил, что страшное к ночи бы не читать. Да, вот…
Пожал доктору руку, подмигнул ему на солдат и мышиной побежкой исчез в коридорном сумраке.
В четвертой палате, где тяжело раненых и больных не полагалось, у стены на койках разлеглась тихая компания и, поглядывая на затененную зеленой тафтой электрическую грушу, вполголоса разговорилась.
Согнув горбом под теплым одеялом коленки, невидимый ефрейтор Костяшкин, по истории болезни мышечный ревматик, по характеру человек спокойный и обстоятельный, в деловитом раздумье покрутил головой:
— История. Ему бы самую малость удержаться, а он, дурень, смяк. Зрак выпучил, все труды пропали даром. Уж, конечно, сотник бы ему отвалил по обещанию. Может и в экономы к нему бы попал, жил бы, лучше не надо. Баран и есть, стойкости, братцы, в человеке не хватило.
— Тебя не спросил, — сипло отозвался сосед раненый и, раскурив потаенно зажатую в кулаке папироску, озарившую на миг щетинку усов и сердитые глаза, тяжело перевел дух. — Ты, елова голова, того и не понял, что бурсак этот русский настоящий характер в себе обнаружил. Стойкость русскую проявил, а не то чтобы смяк… Нутренний голос ему приказывает: «не гляди, погибнешь, с… сын»… а он наперекор. Наплевать. Хоть погибну, а взгляну, оченно я вашего Вия испужался. А ты про деньги-награждение… Эва, очень он про это думал. Немец, чи, скажем, австриец какой, конечно, до конца бы постарался, свою линию бы довел: и жив бы остался, и панским арендатором бы стал. Ему это первый интерес. Да жену бы себе из Германии выписал, страна вольная, дураков много, живи. А наш хлопец настоящий оказался. Раз, и готово. Сам погиб, да и чертям крышка: ишь головами, как летучие мыши, в церкве позастряли. Тоже вещь не сладкая.
— И чего это он не убег от холуев этих? — задумчиво спросил сидевший в ногах солдатик. — Предчувствие тяжелое имел, чего же тут в самом деле. Как они в корчме перепились, ему бы не пить, а на пол лить. А потом — ходу. С плену бегут, лесами-полями сотни верст отхватывают… Ужели пьяных казаков не обмануть? Постегали бы его в бурсе, конечно, эка важность, а тем временем чертовку бы эту и зарыли. Жалость какая.