Иван Сидорович. Бог с ним, с арбитром… Анна Петровна! Золото мое бирюзовое! Мириться так мириться: участки наши ровные, домики как сиамские близнецы похожи. Сквозь вас дует, сквозь меня — нет… Так чтобы совесть меня не мучила, будто у вас через меня сквозняк в голове и прочее, давайте обменяемся участками… В два счета!
Дундуков. Ай да Ванечка! Вот это я понимаю.
Анна Петровна. Что-о?! Ме-няться? Да от меня и к колодцу ближе… Да чтоб две мои мимозы к вам перешли?! С крыши у меня — весь залив на подносе, всех дачников вижу: кто кофе пьет, кто ребенка наказывает… Бисмарк какой нашелся! Да и не дует у меня совсем. Важность большая! В жару даже лучше, когда дует. Меньше потеешь, и комаров оттягивает…
Дундуков. Господи, это ж не женщина, а прямо фонтан нефтяной! Чай пить! Прошу встать! Объявляю заседание закрытым.
1927
Перед самой войной судьба меня с корнями пересадила из волынского чернозема в санкт-петербургский торф. Еще по старому романсу известно — «судьба играет человеком», — ничего не попишешь.
Долго не мог привыкнуть. Очень все парадно: дворцы, проспекты, римские тройки на крышах. Нева в гранитном корсете… Слов нет, красота, но сердце зазябло и съежилось. Природа к тому же на любителя — зимой черные дни, летом белые ночи, осень и весна на один салтык, светлой улыбки на небе не увидишь… Не одобряю.
На эмигрантском расстоянии пейзажец, правда, заголубел, солнцем воспоминания насквозь омыт, однако в те давние времена очень я себя неуютно чувствовал в столице. Все о своем Житомире вздыхал: тополя, бульвары, Тетерев в скалах, маевки за рекой в «Зеленой роще»… Провинциал? Что ж!.. Каждому своя смоковница симпатична.
Служил я в Петербурге на Загородном. В Службе сборов Варшавской дороги по отделу местной таксировки. Переборы и недоборы. С утра сидишь, сжав коленки, над грязными накладными, указательным перстом по графам водишь, заблудшие копейки разыскиваешь. А со мной в комнате двадцать три девицы, один я мужчина, не считая тухлого немца Циммермана. Можете себе представить, до чего я женоненавистником стал!
Немец серьезный был — сам курил и газету читал, а мне запрещал. И болтовни этой сорочьей при нем не было. Счеты кряхтят, перышки шелестят; голову подымешь, на желтый пар в окне уставишься и весь скорчишься, как райская птица в банке из-под маринованной корюшки.
А чуть Циммерман за дверь, — круглая язва желудка у него была, часто он за дверь бегал, — двадцать три девицы в двадцать три языка начнут щелкать (меня они не стеснялись, словно я евнухом при их счетоводном гареме состоял), как начнут прищелкивать… Господи! И из себя к тому же, как вам сказать, сплошное сухожилие. Цвет лица, как у лежалого бисквита, уши насквозь светятся. Другая и поосновательнее, да все какая-то простоквашная полнота: пером ткнешь, сыворотка прольется.
И на улице, — сколько их мимо в тумане промаячит навстречу. Улица что ли была такая незадачливая, однако, хоть и столица, — далеко им, петербургским килькам, до житомирских лебедей.
Весной от приятеля письмо из Москвы пришло, от Васеньки Болдырева, — в одном полку, в одной роте вольноперами были…
Пишет коротко и ясно: «Живу, друг Федор, по-царски. Служу у архитектора Чепцова по чертежной части, сто двадцать пять целковых охватываю. Приезжай, черт, погостить. Стыдно даже — русский человек Москвы не видал. Мать и сестра просят. Заочно тебя в ангелы произвел, смотри — не подведи»…
Это точно — не пью я, не курю, в карты дальше подкидных дураков не развертывался и к женщинам, как выше указано, хладнокровен… Чем не ангел?
Словом, взмыло меня, жаворонком сорвался с причала. Счеты локтем отодвинул, пошел в Личный Состав, доложился: так и так, по домашним обстоятельствам прошу на две недели отпуск, без сохранения содержания, с выпиской мне в Москву и обратно присвоенного мне по должности билета 2-го класса. К концу занятий все было готово. Не успел мне Циммерман палку в колеса вставить, рот раскрыл, а я общий поклон и к двери.
Вечером к Николаевскому вокзалу подъехал, — мгла, мокрый снежок, навозная каша, под штиблет снизу ветер пробирается… Разыскал свой вагон, залег на верхнюю полку падишахом…
Утром проснулся: пейзаж! В стеклах небесный василек, белая тучка над телеграфными проводами висит, вокруг веселая пестрядь, грузные рекламы на столбах, вокзалы шатрами, вдали горит позолота… лязг телег, ширина, солнце. Скатился я мячиком, визави своего на верхней полке бужу: «Вставайте, что ли, к Москве подъезжаем!»
А он лохматую грузинскую голову свесил, осовелыми глазами по вагону повел и под технологической тужуркой перстами скребет:
— Большинство спит!
Должно быть, социал-демократ был. Я портплед кое-как свалял, продрался сквозь вокзальную гущу, на площадь вышел.
— Господи, Твоя воля… Да ведь это я домой приехал!
Вахлак-извозчик меня по дороге насмешил. Я во все глаза смотрю, словно давнюю детскую книжку с картинками нашел, вспоминаю страницу за страницей, а он с разговорами пристает. К кому еду? Да кто такой?
— Англичанин я, — говорю. — По-русски не понимаю.
Старик обиделся, шею в ворот втянул, как черепаха, и замолчал. Потом повернулся, из-под своего бурого цилиндра с пряжкой на меня покосился и пробурчал:
— Чего зря врать-то… Англичанин… У англичанина, брат, лицо вумственное.
Подымались в гору, спускались. Никогда б я в этих, одна в другую впадающих, кривоколенных улочках не разобрался… Лабиринт! А дома! То дом, как дом, а рядом комод, на комоде терем с пузатыми бутылками, на тереме гауптвахта. Точно царь Ирод в пьяном виде заказывал… И влипшие среди толстых солидных стен пестрые домовые церковки, и зацветающая черемуха над уездными палисадниками, и разношерстный люд, неторопливый, румяный, ни кокард, ни петличек, а по обличью сразу узнаешь, кто какого сорта, кто чем занимается…