Остается загадкой, как они, изгнанники и изгои, прошедшие через земной ад, в большинстве своем не опустились тем не менее на четвереньки, сохранили в своем душевном складе то, что всегда отличало русскую интеллигенцию: чувство собственного достоинства, внутреннюю чистоплотность, терпимость и совестливость, жизнестойкость, добросердечие и готовность прийти на помощь ближнему… Эти качества не выставлены напоказ, а как бы растворены в поступках, лексиконе, бытовом антураже и обиходе. Что это: избирательность писательского подхода? Или в самом деле испытания, общее русское лихо помогло выявить в людях хорошее, главное, что таилось дотоле в душевном подвале, засыпанное трухой будней и забот?
Как тут не вспомнить разоблачительный пафос «Сатир», направленный на изъяны «всех нищих духом». От него не осталось и следа. Чувствуется, что Саше Черному любо и отрадно открывать все новые грани хорошего в людях (что, впрочем, не мешает ему подтрунивать над людскими слабостями и причудами). Автор сам растворяется в своем герое, даря ему не только свои симпатии, но и свое мироощущение — голос и взгляд поэта на мир.
Несколько слов о стилистике прозы Саши Черного. Письмо его в «Несерьезных рассказах» и в том, что появилось позже, близко к сказовой манере. Нередко это даже подчеркнуто подзаголовками, скажем, такого рода: «Рассказ эмигранта», «Рассказ офицера», «Рассказ кроткого человека»… Повествование явно ориентировано на устную речь, причем речь «среднеобразованных» слоев населения, выросшую из быта, из дорожной и застольной беседы. Немудрено, что оно пересыпано расхожими разговорными оборотами, как-то: «Извольте видеть», «Поверите ли», «Слов нет», «Все это особь статья»… Чувствуется фонетическое дыхание живой сказовой интонации, ритм которой перебивается задержками, передышками, что свойственно устной молви: «Надо паузу сделать», «Извольте, господа, чай допью. Очень уж смрадно на душе стало». Встречаются и перлы выморочно-галантного обращения, ассоциируемые обычно с языком зощенковских персонажей: «Мне только надо тембр голоса услышать, чтобы фибры ваши сообразить». Однако подобные речения скорее исключение.
Писатель, в общем, не перебарщивает с просторечием, органически вплетая сказовые элементы в авторскую речь. Такого рода сопряжение, видимо, не было для него искусственным, не требовало какого-либо насилия над собой. Есть художники, противостоящие мирозданию. Поэт, стоящий над толпой, — привычный, почти классический образ. Саша Черный, однако, далек от этого. Не пророк, не прокурор, он не был сторонним наблюдателем, не отделял себя от широкой эмигрантской мысли. Его творчество «укоренено» в жизни, в самых ее простых и обычных проявлениях, оцененных по достоинству лишь в изгнании.
Не следует забывать и того, что будучи беллетристом — добротным, без всяких скидок — Саша Черный при всем при том оставался поэтом. Сказывается это хотя бы в прихотливых метафорах, брошенных как бы вскользь. Цитировать подобные лексемы одно удовольствие: «Не еда, а романс Чайковского, переложенный на сахарно-творожную музыку нежными и милыми женскими руками». Так сказать, наверное, мог только Саша Черный. Из обычных, примелькавшихся, даже надоевших фактов он добывает самую высокопробную лирику. К примеру, о звездах, горящих над застольем под открытым небом, сказано: «Клади в чай вместо варенья». Ранее, в годы сатириконства, за поэтом подобных красот вроде как не замечалось. Наоборот, описания обывательских натюрмортов исполнены нескрываемого омерзения:
На блюдце киснет одинокий рыжик,
Но водка выпита до капельки вчера.
Право, любопытные умозаключения могут быть сделаны из этого кулинарного антуража, явившего как бы двух Саш Черных.
Один поэзию низводил до житейской прозаичности, другой — прозу уснащал поэтизмами. Тот, что жил в России, был глубоко уязвлен несовершенством мира. Его «оскорбленная любовь» восставала против даже таких, казалось бы, само собой разумеющихся вещей, как прием пищи или распитие горячительных напитков, возводя их в гротескный символ бессмысленности, скуки и какой-то механистической заведенности человеческого существования. Афористически емко сформулировал это Дон-Аминадо в эпитафии:
Жили. Были. Ели. Пили.
Воду в ступе толок ли.
Вкруг да около ходили.
Мимо главного прошли.
А в чем «главное»-то? Похоже, что именно в эмиграции Саша Черный приблизился к пониманию смысла жизни. Он — в человеческом общении. Попробую пояснить.
Они — «перелетные птицы, залетевшие в чужие края с русского пожарища» — должны были не только быть благодарны, но и восхищены устройством цивилизованного мира. Но что-то мешало им оценить прелести и совершенство чужеземного уклада. Не потому, что тамошние порядки и обыкновения хуже, а потому, что это не свое, чужое и чуждое. Представьте себе, что неприятие касается даже обиходных мелочей: не так и не то готовят, не так режут хлеб… Можно, конечно, свыкнуться, приноровиться, но все равно в душе останется ощущение неправильности такого порядка вещей. По-настоящему надо так, как приучили в детстве. «Своим» окружающее может стать при одном условии — надо заново родиться.
И потому только в кругу соплеменников беженцы из России чувствовали себя комфортно и раскованно. Где можно обратиться к своему визави, пусть даже шапочно знакомому, со словами: «А помните, как…» и знать, что ты будешь понят. Где на пирушке какая-то неведомая сила заставляет каждого «пристегнуться» к разноголосому хору, затянувшему какую-то разбойничью песню, того же «Стеньку Разина», или самому отчебучить озорные частушки, слышанные когда-то в деревне. Где можно не чиниться — дурачиться, рассказывать анекдоты, изливать душу. Иной, застенчивый и нелюдимый в обычной обстановке, человек вдруг, ни с того ни с сего может коровой замычать. Что с того? Любая безалаберная и диковинная причуда — в масть, любое лыко в строку, ибо здесь все свои — и этим все сказано. Посторонний на подобной русской гулянке лишний. Пусть это будет милейший человек, как, например, англичанка Мэри — прелестная женщина, ангел во плоти, но когда она ушла, все вздохнули свободно («Кофе по-турецки»).