Хозяйка медленно и сочно декламировала. С застарелой горечью и тоже в форме монолога, потому что сам Забугин нюхал свою корочку, молчал и только икал, как испорченный пылесос.
— Нравится? Обольстительная местность… Чуть дождь, хлюпаешь через улицу, как фараон через Красное море… В Париж на именины поедешь, с десяти часов словно на терке сидишь: ах, ах, как бы последний поезд не прозевать! В половине одиннадцатого только самый эмигрантский разговор и разгорается… Зимой в квартире Северный полюс, летом — Сахара. Голуби визитные карточки на всех подушках оставляют. Гули-гули! Если ты Франциск Ассизский, так нечего было и жениться… Фонарь перед домом седьмой месяц валяется. Я уж его, проклятого, мешком с сеном обвязала, чтобы легче было коленкой в темноте стукаться. Плиту бракованным коксом топим, вонь, как в Донецком бассейне. В ноздрях копоть, в ушах сажа… На зубах угольная пыль. С грядки в дом, чуть слякоть, по десяти кило грязи на каждой ноге приносишь. Котенок и тот не выдерживает: видали, какой зачичканный… На плиту с холоду прыгнул, все пятки опалил. Развлечения? Два раза в году в зал «Панорама» на детские утренники сходишь, «Ворону и лисицу послушаешь», да в антракте довоенным бисквитом лимонад закусишь. Братская могила! Уж вы, Вера Ильинична, который месяц вас прошу… Неужели ж мы такие зачумленные, что для нас во всем Париже двух комнат с кухней не найдется?
— А как же ваш султан? — улыбнулась Вера Ильинична и показала глазами на Забугина.
— Он-то?! — изумленно вскинула брови хозяйка, словно говорила об устрице, а не о совершеннолетнем лысом мужчине.
— Он-то?! При всех скажу: или я, или Медон! Ты что корочку нюхаешь? Пейзаж тебе нужен? Душистый горошек под носом? Боком у меня пророс горошек-то твой! Чумичка я, что ли, лампы заправлять, за водой вверх-вниз к соседям бегать… Женился бы, сударь, на верблюде да и доил бы его под черной смородиной… Тьфу, ирод, девятую рюмку высасывает.
— Восьмую, — деловито поправил Забугин, рассеянно разминая в руках упавшую с чахлой бузины на стол гусеницу.
Забугина шумно встала из-за стола и взяла под руку Веру Ильиничну.
— Пойдемте, родная, к мосту. У меня насчет Парижа есть один чудесный план… Пусть они, пейзажисты наши, в водочную молчанку сами играют.
И ушли. И зашушукали… И обе расцвели, как два союзных главнокомандующих, которым без боя сдались две неприятельских крепости.
По дороге в Париж Сидор Петрович вел себя позорно. Сочувственно и не без патриотической гордости отзывался о мировой столице. Похвалил даже черепаху: «Собака же может, если, например, дог, обгрызть хозяйский буфет или пальцы, а черепашка сидит себе в ночной туфле и даже не пикнет. А что из окна ордюрные баки видны и сырая стена — это ничего. Можно Шекспира почитать или к Крутиковым через дорогу пойти в 66 поиграть, вот и отошел душой. В Лувр за семь лет не собрались, а на восьмой — захотим и пойдем… Париж же все-таки, Веруша, а не какой-нибудь Медон-Шваль-Флери… Правда, Веруся?» — И икнул, словно печать поставил.
Веруся молчала и только глазами поблескивала. Станет ли буксирный пароход разговаривать с обмызганной лодкой, которая за ней на веревке тащится?..
1928
В воскресный день в медонском лесу под Парижем сидели двое: пожилой корректор Бабков в костюмчике хотя и не новом, но измятом настолько, точно Бабков провалялся на прошлой неделе во чреве китовом три дня и три ночи; рядом с ним отдыхал, прислонясь к липовому стволу, сосед его по парижской квартире, франтоватый шофер Рыбников, человек еще молодой, хотя и одутловатый. Разговаривали, — вернее, спорили, потому что какой же это русский разговор без спора. И уж точно можно сказать, что ни под одной липой, ни в одном лесу на всем земном шаре разговора такого никто, кроме них, не вел.
Корректор отсыпал в бумажку порцию французского жесткого и черного табаку-горлодера, свернул папироску и со знанием дела провел в обе стороны языком по краям бумаги. Затянулся и привычно сморщился, точно застарелый камень в почке у него шевельнулся.
— Конечно, курить и кактус можно. Абы дым был. Так это же и из паровоза дым валит… Бесплатно. Нет, друг, — против старых русских Табаков и курева на свете не сыщешь. Забыли-с? Довольно стыдно даже. За десять лет все русские ароматы в трубу забвения вылетели…
Шофер покосился на нараставший на сигаре пепел, и не поворачивая головы, усмехнулся.
— Махорка, например? Надышался на войне, спасибо. Особо на этапных пунктах под аккомпанемент разопрелых портянок и удушливых газов солдатского производства. Ароматы…
— Зря хаять изволите. В казарменных бараках и ландыш завянет. А у купальни летом, после рыбной ловли, пока кулеш варится, наша махорка за себя постоит. У рыбаков не раз одалживался, когда папироски свои прикончишь. Остро, крепко, горькой черешней припахивает. Мысль очищает.
— Махорка-то?
— Она самая. Вам угодно в воспоминаниях ее с распрелыми портянками смешивать, а я у русской реки ее помню, под вербным наметом, под заречную песню косцов, под лай Жучки этакой, которая вокруг нашего кулеша носилась…
— Что ж, в хорошем гарнире и гвоздь съешь. Я вам про махорку, а вы мне про Жучку с пением. Шаляпин бы за рекой пел, еще бы слаще ваша махорка вам показалась.
Корректор посмотрел на шелковый платочек, пестрым попугаем торчащий из кармана соседа, и укоризненно покачал головой.
— Придираетесь вы, джентльмен. Не об одной махорке речь. Папиросы русские, положа руку на сердце, извольте-ка вспомнить. От второго класса гимназии до студенческих лет… Ужели фимиам русский весь дочиста выветрился?